Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он точно не знал, что означает это слово, но надеялся, что того, кто накликает беду. Женщина ахнула, двумя руками схватившись за лицо. Так они и стояли друг напротив друга, и смотрели друг другу в глаза, оба с отчаяньем — но разного свойства. Наконец, ее взгляд смягчился, она сделала шаг к Илье и осторожно взяла его за руку повыше запястья:
— Не надо нам стоять здесь так… Пойдем потихонечку… Пойдем, мой хороший…
После своей неприличной выходки юноша почувствовал настоящее облегчение и, не встретив ответного выпада, смутился и дал себя повести. Настасья Марковна ничего не говорила, но от нее так и веяло настоящим, а не просто приличествующим случаю сочувствием, и ему вдруг пришло в голову, что в семье-то сочувствия ждали именно от него. Илья был там как бы выведен за скобки горя скорбевших родителей, и никто отчего-то даже не спросил о том, горюет ли он по нелепо погибшему братику и не нуждается ли в утешении, как Анжела. А эта посторонняя женщина вела его бережно и чутко, будто больного, не давая спотыкаться о мелкие камушки и трещины, и рука ее была так успокоительно тепла…
— Я что-то не то сказал… Вы — это… извините, — дрогнув сердцем, пробормотал Илья.
— Ничего страшного. У человека не каждый день умирают братья… — она чуть сжала его руку и указала на поваленную иву недалеко от пляжа: — Давай сядем. Потом, если захочешь, поплаваем.
Он все еще неловко нес остывающую буханку, обнимая, как щенка. Настасья Марковна улыбнулась, указывая на нее глазами:
— Можно? А ты оторви кусок моей булки…
Так, сидя на поваленном дереве и глядя на золотящийся впереди залив, они преломили хлеб и, не брезгуя друг другом, запили приятно холодноватым молоком из бутылки. Илья уже знал, что был несправедлив к Настасье Марковне, что она — хорошая, с минутку поколебался, не зная, трогать ли ее старую рану, но потом откинул сомнения, вдруг остро почувствовав, что с этой женщиной можно говорить обо всем:
— Скажите… Мне показалось… Если я ошибся, то простите… Но — у вас ведь тоже умер когда-то ребенок, да?
Она медленно кивнула:
— Да. Тридцать лет назад в спецдетдоме. От скарлатины.
Илья вздрогнул:
— Вас — что… незаконно репрессировали? — словно чьи-то шершавые лапки прошлись по спине: слышать-то он слышал, и не раз, но вот так, чтобы своими глазами увидеть человека, вернувшегося оттуда…
Настасья Марковна криво усмехнулась:
— Почему незаконно? Законно, наверное. Только законен ли был сам закон — вот вопрос… — Она выпрямилась: — Я дочь расстрелянного священника и жена замученного. Отца расстреляли в конце девятнадцатого, мужа забрали — без возврата — в начале тридцать первого. Меня тоже арестовали — ненадолго, но этого хватило. Нашу трехлетнюю дочку бабушкам не отдали, как они ни бились. Ее отправили в специнтернат — такой, где детям меняли имена и фамилии, так чтобы они никогда не узнали, кто их родители… Но меня через месяц выпустили. Почему — не знаю, так Богу было угодно. Я бросилась искать ребенка — это было почти невозможно. Пока искала, девочка заразилась в интернате скарлатиной, а пенициллина, как ты сам мне сказал там, в Заповеднике, тогда еще не было… Поэтому, когда я туда, наконец, правдами и неправдами, добралась, меня смогли только провести на кладбище.
Теперь уже Илья потрясенно молчал какое-то время, но потом спохватился и выдавил:
— Но ведь всех теперь реабилитировали… Наверно, и отца вашего, и мужа… Посмертно… Да?
Ее усмешка превратилась в горькую ухмылку:
— Нет. Хрущев реабилитирует тех, кто не совершил преступлений против власти и просто попал в конвейер. А мои близкие — совершили: они верили в Бога и призывали к тому других; это считалось преступлением, и они сознательно шли на него. Поэтому на реабилитацию папы и Геннадия я даже не подавала. Получить бумаги «об отсутствии события преступления», какие сейчас направо и налево раздают? Но они произошли — те события! Ни папа, ни муж сами не захотели бы такой реабилитации, потому что это означало бы, что я предала их смерть за веру… Их вольную смерть, которую они приняли, как… как Аввакум. Видишь — я тоже попадья, и имя у меня случайно или не случайно — такое же… Только вот силы не те — ни по острогам за мужем, ни по этапу… Когда со Шпалерной вышла — только и мыслей было: надо же, как легко отделалась, не калекой выхожу, не сумасшедшей!
Илья схватился за виски и сжал их, будто руками можно было собрать и аккуратно сложить в голове рвавшиеся в разные стороны мысли. Вдруг в сознании убийственно ярко всплыла веселая живая картинка: мама осторожно сажает на только что заполненный кипятком заварочный чайник странную куклу в виде толстой тряпичной бабы в платке, завязанном на макушке, — без ног, но в пышных длинных юбках. «Посиди-ка, попадья, и сама на горяченьком… Пугал, небось, твой муженек темных старух адскими сковородками…» — с улыбкой приговаривает она. Юноша быстро глянул на собеседницу: она вся словно состояла из ломаных линий: острые колени, обхваченные худыми длинными пальцами с четкими суставчиками, никакой округлости в руках, прямая мужская линия плеч, резкий скорбный профиль, косая линия коротких волос… Вот она какая, оказывается, — попадья… Может быть, Хрущев и ее захотел бы показать по телевиденью — вместе с последним попом — последнюю попадью?
— Настасья Марковна… — робко сказал он. — А я ведь, ну… В общем, сделал, как вы учили, с Кимкой… Когда он… Перед тем, как его… Три раза водой полил… И сказал — ну, то самое… Но русское имя только одно вспомнил — Иван… Вот. Я и сам не понял, как так получилось.
Она стремительно обернулась:
— Что?! — и задохнулась: — Ты — окрестил — братишку?! Господи… Дивны дела Твои! Илья… Ты ведь не понимаешь, что значит твой поступок?
Он помотал головой. Попадья перевела дух:
— Ну да, ну да… Я не стану тебе сейчас объяснять — да и глупо было бы. Просто — на будущее — запомни: вы с братом встретитесь. Это так же точно, как… Как вот этот залив, эта ива, этот хлеб… Не спрашивай! — она жестом остановила его готовые сорваться слова. — Сейчас ты все равно не поймешь ответ. Нет, я не думаю, что ты еще маленький или что-то в этом роде… Просто до этого лета вся твоя жизнь шла иначе…
— Я понимаю, — угрюмо запротестовал Илья. — Вы говорите про «тот свет». Я читал. Вы ведь знаете, что я прочел всего Аввакума. Просто я в это не верю, понятно? Думаю, это придумано слабаками для слабаков. Если люди будут верить, что встретятся с близкими после смерти, это даст им силу не умереть от горя, вот и все. А сильный человек, даже зная, что не увидит тех, кто умер, никогда, — все равно живет и работает. Так я считаю.
— Слабаки, говоришь… — задумчиво протянула Настасья Марковна. — По-твоему выходит, что мой муж — отец Геннадий, например, был как раз одним из таких слабаков… Ладно. Он служил здесь недалеко, в Старом Петергофе — может, ты видел, стоит там внизу у шоссе старое темное здание — вроде кирпичного куба, там еще склады сейчас какие-то. Это бывшая церковь — храм святого Серафима Саровского… На подворье Дивеевского монастыря. И монахини еще оставались, только носили мирскую одежду и числились какими-то артельщицами… Отец Геннадий был там священником и, уходя служить, каждый раз прощался со мной и дочкой навсегда: аресты «служителей культа» стали к тому времени массовыми. Но пришли не в церковь — домой, в Петергоф. Культурный такой мужчина, тихий, говорил вежливо, удостоверение показал. Вас, говорит, отец Геннадий, решено не трогать: вы человек молодой, не косный, с вами власть готова сотрудничать. Опять же, жена ваша совсем молоденькая (мне только-только двадцать два исполнилось), а дочка и вовсе крошка. Так что, мол, понимать должны: не стоит с нами особенно ссориться… Говорит — а сам улыбается, кота нашего гладит, за ухом ему чешет — а кот, дурак, мурчит, пузо подставляет. Муж отвечает: если вы, дескать, к тому клоните, чтоб я вашим агентом стал, то об этом и речи быть не может. А тот смеется, обеими руками машет: что вы, что вы, разве ж мы не понимаем? Нам и надо-то от вас всего ничего: завтра воскресенье, в церкви служба будет, а после вы ведь, как всегда, проповедь скажете? Говорите вы красиво, убедительно, верят вам люди — этого не отнять, сам специально слушать ходил. Ну, вот и скажите — так, между делом, — что Причастие, которое в церквях дают, — это хлеб и вино, а не… Словом, не та дикость, которую многие сдуру повторяют, — не человеческое мясо и не кровь. А просто старый русский обряд, вековая традиция, так сказать, или там иллюстрация к евангельскому рассказу — вам виднее… И все. Будете служить себе и служить, как раньше. И церковь закрывать не потребуется: те, где священники сознательные люди, не мракобесы, мы не закрываем, зачем? Ну, что, батюшка? Идет? Не подведете нас? — и подмигивает по-свойски. Муж спрашивает — а что, мол, если я откажусь? Тот морщится: ну, зачем такие жертвы — дом какой хороший, теплый, жена-красавица, девочка здоровенькая, да и других нарожать не заказано… Ради чего все это терять-то, не идиот же вы, простите, — с университетским образованием человек, нам такие ох, как нужны… Я и слушать ничего не стану, считаю, что мы договорились, потому что всего и дел-то — одну фразу сказать, причем, правдивую, заметьте: мы же цивилизованные люди, ха-ха, человечину не едим. А сомневаетесь — вон, с матушкой посоветуйтесь: уж она-то вам дело подскажет, будьте уверены… Дочку потрепал по макушке и ушел. Муж меня был на двадцать лет старше, папы моего — отца Марка, — его расстреляли прямо на церковном дворе, когда мне десять лет было, — давний товарищ, какая я ему советчица… Так и обмерла, села на диван и пошевелиться не могу… Это она — та — Настасья Марковна своего протопопа на подвиги вдохновляла: иди, обличай, обо мне и детях не тужи… А я… Сижу на диване, слезами обливаюсь и шепчу: не вздумай… не вздумай… Я имела в виду — не вздумай ослушаться, но муж, наверное, не так понял, потому что подошел вдруг — и в ноги мне, как Аввакум своей матушке… Лицо в мои колени спрятал — и тоже: не могу, не могу… А чего не может?.. Так всю ночь и просидели — то он заплачет, то я. Утром я дочку отвела к бабушке, а сама с Геннадием — в храм. Как службу отстояла — не помню. Больше суток не спала, меня качало, слезы лились, в голове стреляло. Ждала проповедь — а о чем говорить будет, так и не знала. Наконец, вышел — спокойный, улыбается. У меня отлегло: значит, все в порядке, сейчас скажет что-нибудь длинно и непонятно — все равно никто ничего не поймет, прихожане наши — люди простые, монашки тоже… И пойдем мы вместе домой потихонечку, и капель станем слушать, и солнышко, совсем весеннее, заглянет нам в лицо, и на душе будет… И вдруг я поняла — почувствовала — как будет на душе. Как у Иуды Искариота, когда он бросил тридцать серебреников на пол и шел вешаться. И сразу решила, что скажу, когда мы выйдем: давай повесимся, теперь уж все равно… Но Геннадий заговорил — очень быстро, потому что боялся, что досказать не дадут: «Братья и сестры! Если вам какой-нибудь священник когда-нибудь скажет, что плоть и кровь Христова, которую мы принимаем, — это просто вино с хлебом и ничего больше, и что здесь исполняют просто красивый обычай, — не верьте этому человеку: он предатель и вероотступник. А меня, грешного иерея Геннадия, простите и благословите», — поклонился народу и ушел сквозь Царские Врата. Больше я мужа не видела: его взяли прямо в алтаре, там были двери наружу, через них и увели. Ни одной передачи для него ни от кого не приняли, выдали бумагу, что он, как тогда называлось, «приговорен к высшей мере социальной защиты» — но потом, уже после того, как оттуда стали возвращаться люди, меня нашел его сокамерник. Он рассказал, что Геннадия ужасно пытали, много раз приволакивали в камеру без сознания, всего изувеченного, — и однажды он не вернулся с допроса, умер, вероятно, от пыток… Вот тебе, друг мой Илья, и вся история одного слабака. Правда, если хочешь, можешь считать, что фанатика.